Поздний французский этап ЧоранаФранцузский этап ознаменовался иным кругом избранных текстов и интеллектуальных источников. Немецкое влияние постепенно сходит на нет, сменяясь масштабным обращением к великим книгам европейского гуманизма и скептицизм
18, а также к ряду гностических и буддийских текстов. Французские авторы становятся едва ли не обязательной точкой отсчёта; они предоставляют арсенал доводов и идей, способствующих кристаллизации нового образа себя. Это образ личности обречённой и разочарованной, плоть которой изранена непреодолимым злом. Зло сделало ее невосприимчивой ко всем фантазиям и галлюцинациям восторженно-возбужденного человечества, вечно голодного до идеалов.
Новый Чоран порывает с прежними наставниками, и главным, кого он отвергает, становится Ницше — опасный пророк, истинный предводитель восторженных натур, напыщенный авторитет времён всеобщего делирия. В первой опубликованной французской книге — «О разложении основ» (Précis de décomposition) — ещё можно найти достаточно фрагментов, отмеченных явным влиянием немецкого мыслителя, в особенности в вопросах знания и истины. Однако впоследствии ницшеанский след теряется, и на передний план выходят темы, которые придают Чорану репутацию радикального скептика, неизменного приверженца сомнения.
Судорожный восторг жизненности, творческий порыв, напряжение, свойственные ранним работам, сменяются разочарованным взглядом самопровозглашенного скептика всея Запада, проклятого жреца сомнения, изгоняющего всякую определённость и убеждённость. Французские сочинения Чорана представляют собой подлинную
Summa sceptica19 — записьнеисчерпаемых структур сомнения с особым вниманием к его феноменологическим содержаниям
20. В центре анализа находится болезнь, что поражает дух и отрывает его от любого шага навстречу риску, абсолютно необходимому для жизни. Непреодолимая нерешительность, вызванная этим недугом, делает невозможным всякий выбор. Чоран особенно останавливается на сладострастии, которое испытывает интеллект, будучи погруженным в пучину разрушения иллюзий и развенчания дурмана чувств. Он восхваляет тех, кто достаточно силен, чтобы преступить свои человеческие границы и отдаться на растерзание инквизиторской мании — той силе, что требует уничтожения фикций и раскрытия беспощадного устройства вселенной, мрачной и обнаженной, не прикрытой идеалами или телеологическим планом.
Однако Чоран не только описывает настоящий экстаз интеллекта, но и упорядочивает все разочаровывающие последствия этого рывка маховика духа. Он проводит беспощадный анализ того, чем оборачивается «расколдовывание» мира, которого он требует. Приходится столкнуться с существованием без всякой веры, подрывом любых рациональных аргументов, отвергаемых в пользу жизни, гегемонией бесконечного равнодушия, расползанием скуки и тоски, угасанием чувств, принятием тщеты, отстраненным отношением к существованию, подталкивающим к стремительному движению навстречу катастрофе, [необходимостью] искать спасение от проклятия всемогущего сознания. [Эти эффекты находят отражение в образе из «Искушения существованием»]:
«У меня есть одна знакомая, старая, безумная женщина, которая живет в постоянном ожидании, что дом ее с минуты на минуту обвалится, и бродит по комнате, прислушиваясь к потрескиваниям и шорохам, злясь на то, что событие все никак не происходит. В более широком плане поведение этой старухи совпадает с нашим. Мы рассчитываем на какой-нибудь глобальный крах, даже когда не думаем о нем».Эта экзистенциальная установка подталкивает Чорана к созданию бесчеловечного образа мира, в котором наивности, иллюзии и утопии нет места ни в каком виде. Сарказм и циничный комментарий становятся его излюбленными инструментами для демонстрации дикости всякой надежды или веры в благодеяния разума. Он высмеивает даже самый умеренный оптимизм, со злодейской изощренностью деконструирует все доводы сторонников прогресса и дискредитирует любые претензии на улучшение участи человечества. Чорану представляется совершенно очевидным, что трезвый взгляд на вселенную не допускает ни малейшей надежды. Творение есть дело злого божества, «проклятого бога», с самого начала поругавшего истоки существования, запустившего всеобщий процесс порчи и разрушения. Именно этот бог положил начало движению и хаосу перемен, подрывающему гармонию изначального целого. Человек — жертва этой исконной ошибки. Он [обречен быть] существом, составленным из множества частей, по природе своей ориентированным ко злу, вечным спутником уродства и ужаса. Добро он способен творить только по ошибке или невнимательности.
Ностальгия по небытию (unborn), по реальности, предшествовавшей творению, райской довербальной и досознательной изначальности весьма ощутима во французских сочинениях Чорана. Этим они существенно отличаются от его румынских работ. В молодые годы Чоран превозносил самовыражение и упоение творчеством; он поощрял кошмарные по своей эгоистичности преувеличения, восхвалял индивидуальность и героизм, следующий из хрупкости человеческой натуры, пытаясь вытолкнуть свой сонный, пассивный народ в водовороты истории. Именно история была для него единственным поприщем самоутверждения наций и единственным судом, что может определить их судьбу, утвердив их спасение или искупление.
В более поздние годы Чоран, напротив, ратует за то, чтобы предать забвению все пережитое, отречься от иллюзии «Я», убить страсти и смирить ожидания. Он предостерегает от опасности стать жертвой конвейера явлений и потому полагает историю пространством зла, однозначно вредоносным происшествием, несущим фатальное вырождение. Эта жестокая сила подчиняет всё и вся неумолимой коррозии времени и тем самым ускоряет приближение конца. Так, именно тема судьбы проходит устойчивым лейтмотивом через все французские текста Чорана, продолжая его аутентичный диалог со шпенглеровской мыслью, начатый ещё в юности.
Первая книга, опубликованная во Франции, «О разложении основ» [франц. Précis de decomposition], включает в себя главу «Лики вырождения», несущую заметный отпечаток того, как Шпенглер описывал культуру на пороге заката. Феноменология упадка, представленная в этом тексте, берет за точку отсчета рассуждения немецкого философа. [Чоран утверждает], что, в отличие от бессознательного индивида эпохи культурного расцвета («индивид не умеет жить, он просто живёт»), индивид эпохи культурного заката устанавливает «царство трезвости». Мифы, которыми люди жили в периоды созидания, вытесняются понятиями; жизнь превращается из средства в самоцель
21.
Физиологическое разложение заставляет отказаться от выдохшихся инстинктов и отдаться вредоносной гегемонии разума, который подавляет стихийное бурление эмоций («Упадок — это всего лишь инстинкт, утерявший свою чистоту под воздействием сознания»). Кипение религиозного сменяется неспособностью верить, и сама божественность терпит крушение. Человек предпочитает убивать своих богов, чтобы стать свободным, — ценой собственного творческого начала: «ибо человек станет свободным — и бесплодным — лишь в промежуточные эпохи, когда боги мертвы, а рабом и творцом — тогда, когда они — тираны — здравствуют и процветают».
Отличие от Шпенглера проявляется в том, насколько значим упадок для каждого из мыслителей. Немецкий философ считает, что культура по достижении своего конца принимает форму цивилизации. При этом конец одной культуры не ставит под вопрос выживание всего человечества и не говорит о том, что в сумерки погружаются все культурные формы. Он не противоречит возможности появления других культур и не означает всеобщего упадка. Чоран, по всей видимости, отвергает цикличность шпенглеровской морфологии культуры: он усматривает во всей массе симптомов упадка либо предпосылку к вымиранию человеческого рода, либо, [по крайней мере], доказательство стойкого общечеловеческого регресса. Для него история — это линейный процесс, напрямую ведущий к окончательному уничтожению человечества, либо его пребыванию в постисторическом состоянии, в котором оно деградирует и навеки станет «расой недочеловеков», «прошмыгнувшей нелегально через апокалипсис».
Таким образом, Чоран вновь приходит к взгляду на историю как целое, отвергая прерывистость исторического процесса, которую он прежде отстаивал, следуя Шпенглеру. Он также отказывается мыслить об истории в терминах гомологии — метода установления морфологической равнозначности, предложенного последним как инструмент изучения великих культур. Чоран принимает приговор упадка — и делает его универсальной характеристикой всего. Упадок лишается конкретного контекста, состоящего в описании завершающей стадии культуры, и подкрепляет чорановский избавленный от иллюзий взгляд на мир, его апокалиптический пессимизм:
«Мы — великие развалины, мучимые стародавними грезами, мы — инженеры утомленности, гробокопатели будущего, страшащиеся перевоплощений древнего Адама, мы навсегда утратили способность верить в утопии. Древо Жизни больше не увидит весен; древесина его ссохлась; из него сделают гробы для наших костей, снов и печалей».
Эта установка сохранялась на протяжении всего французского этапа, она прослеживается в таком эссе, как «Разлад», а именно главах «После конца истории» и «К худшему будущему», в которых заметно существенное отступление от ранних, глубоко шпенглеровских по своей сути идей. Чоран открыто отвергает циклическое понимание истории во фрагменте, отсылающем к гераклитовскому огню, что поглощает всю вселенную в конце каждого космологического цикла. Он считает эту идею нестерпимо болезненной, поскольку она утверждает вечное возвращение катастрофы:
«Мы, не столь дерзкие и категоричные, довольствуемся одним-единственным концом, допустить и претерпеть несколько у нас не хватает сил. Правда, мы допускаем множественность цивилизаций, так же как возникновение и гибель разных миров, но кто из нас смирился бы с идеей бесконечного воспроизведения всей вселенской истории? С каждым происходящим и, на наш взгляд, необратимым событием мы на шаг приближаемся к единой развязке, в соответствии с темпом общего поступательного движения, схему которого мы раз и навсегда усвоили, отвергнув всевозможные бредни. Да, мы продвигаемся, мы, можно сказать, вскачь несемся вперед, к заранее известной катастрофе, а вовсе не к какому-то мифическому совершенству».
Подобная смена в восприятии истории влечёт за собой и радикальный сдвиг в ее оценивании. Отношения между великими культурами, одержимыми действием и самоутверждением, и культурами внеисторическими, вневременными, отказывающимися вступать в игру эволюции, предстают в ином свете. В своих румынских сочинениях Чоран неустанно порицает и оплакивает положение культур, лишённых судьбы; тех малых культур, что заинтересованы лишь в ценностях выживания, не имеют никаких метафизических амбиций или желания преобразовать мир и остаются безвестными. При этом он, наоборот, превозносит культуры великие, способные навсегда остаться в истории, обеспечить ее развитие, рискнуть всем дабы усилить порыв духа и снискать славы ценой неизбежного заката.
Во французских сочинениях все обстоит с точностью до наоборот. Оказывается, что вневременные культуры обладают высшей мудростью, позволяющей им держаться на расстоянии от неукротимого пожара, пожирающего участников всемирной истории. Закат, стремительное приближение конца — это прямое следствие алчности, [неотделимой от] развития великих культур: «Нас губит — уже погубило! — стремление иметь судьбу, не важно какую». История — не спасение народов посредством их увековечивания в памяти Человечества; не их счастливое избавление от забвения. Она представляет собой западню, [покорное] принятие смертельной болезни, жертву глубинного и существенного в пользу гибельной вереницы симулякров, нагромождения фактов и жестов. Все они открывают единственное возможное предназначение — жизнь согласно самому себе:
«Нет, решительно, в истории нет спасения. Ее никоим образом нельзя считать основным измерением человечества, она лишь апофеоз того, что на виду. Так, может быть, когда придет конец этой поверхностной авантюры, мы обретем первоначальную суть? Сможет ли располагающий полным досугом постисторический человек найти в себе вневременное содержание, которое было задушено в нас историей?».
Великие культуры не подают пример: их жизненным процессам не следует подражать, их национальную склонность к агрессии не следует копировать — таково мнение Чорана в молодые годы. Напротив, их участи следует избегать, ибо они не способны предложить никаких полезных для человечества мер и лишь подталкивают его к катастрофе. В более поздние годы Чоран уже сетует на заговор «продвинувшихся» народов против тех, которых «обогнала история», и на то, что он осуществляется слишком умело, чтобы им удалось его расстроить. Они сливаются с этим ужасом, от которого стремились себя защитить, и, будучи вовлечены в водоворот истории против своей воли, оказались обречены на неизбежный закат.
Будучи прежде ярым сторонником модернизации, восхваляющим способность великих культур менять мир и их неутомимую энергию, Чоран впоследствии сожалеет о разрыве с родной и милосердной животной природой. В юности он назвал бы это явление «переходом от биологии к истории»:
«Вшивые и безмятежные, нам следовало довольствоваться обществом животных, гнить вместе с ними на протяжении грядущих тысячелетий, дышать запахом конюшен, а не лабораторий, умирать от наших болезней, а не от наших лекарств […] Отстраненность, которая должна была бы быть нашим долгом и чаянием, мы подменили событийностью; а ведь всякое событие затрагивает и терзает нас, поскольку нарушает наше равновесие и вредит нашей длительности».
Апокалиптический пессимизм в мышлении Чорана заключается не только в мрачном взгляде на историю и устройство мира, в котором превосходство сил зла является [неоспоримым] метафизическим фактом. Примечательны и его язвительные описания человеческой природы, вдохновленные, судя по всему, наиболее обескураживающими гравюрами Гойи и Хогарта. В этом заключается морализаторское измерение сочинений Чорана, и форма, в которой подан его морализм, максимально нетипична [для этических рассуждений]. Чоран дает систематичное описание человеческих пороков — смехотворных и отвратительных, чудовищных и попросту нелепых — посредством абсурда, пародии, кошмарных образов, риторической игры парадоксов и софизмов. Этот подход отличается от стиля французских моралистов XVII–XVIII веков, которые при помощи кратких афоризмов создавали портрет человечества без прикрас, и затем посредством беспощадного разоблачения его духовной нищеты и эмоциональной ущербности стремились исполнить педагогическую миссию по воспитанию нравов.
Чоран ведет читателя к завораживающему зрелищу музея ужасов, неотрывному от его субъективного мироощущения. По словам Георгия Бэлана, [румынского музыковеда, философа и афориста, автора книги «В диалоге с Эмилем Чораном»], французские классики афоризма работают c ограниченным количеством сюжетов, знакомых почти каждому, показывая тем самым универсальность своих суждений и пытаясь вызвать у читателей спонтанное ощущение родства с описываемыми ситуациями. Чоран же предпочитает психологические упражнения с ситуациями необычными, эксцентричными и даже шокирующими, настолько далёкими от обыденности и повседневного опыта, что в них читатель себя едва ли узнает. Более того, он не питает иллюзий относительно возможного влияния своих сочинений и не ставит перед собой никакой нравственной цели. Составив галерею человеческого ничтожества, Чоран наглядно иллюстрирует свой тезис о гегемонии зла, о его лёгкой и закономерной победе.
В этой связи стоит вернуться к его тщательной деконструкции всех ориентиров для человеческих поступков, систематичному низложению благородных и бескорыстных побуждений и обнажению глубинных причин, которые стоят за ними. Зачастую это нечто низкое и смехотворное, порожденное ресентиментом, трусостью, завистью, тщеславием, жаждой славы и волей к власти. Мир, описанный Чораном, — это мир самых темных глубин ада. Мир порабощающих дух иррациональных страстей, толкающих на уничтожение врага и использование самых гнусных приемов ради получения почестей и обретения господства. Это мир, в котором из эффективных стратегий по достижению цели остались лишь лесть и лицемерие, ресентимент и подлог. Они не оставляют места искренности, самопожертвованию, дружбе, героизму или восхищению — те стали пустыми словами без смысла, инструментами, коварно используемыми, чтобы замаскировать настоящие предпосылки поступков — всесильные и низкие.
Расколдовывающий заряд Чорана нагляднее всего проявляет себя в его анализе любви. В юности Чоран воспринимает ее как сокровенное таинство
22, он пытается постичь глубинный смысл любви и её роковой механизм, с неистовой страстью вовлекаясь в разгадку непостижимой тайны и ещё веря в важность своего усилия. Достигнув возраста зрелости, он весьма цинично и иронично смотрит на эту тему, прежде будоражащую его воображение. Афоризмов, посвящённых любви, в этот период немного — и те отмечены установкой разочарованного сознания (disillusioned view)
23 и разъедающим скептицизмом, с которым он пристально рассматривает все оправдания воодушевленности, необходимости [для жизни] идеалов, [работы ума по] преображению реальности, что сама по себе напоминает фарс.
Воззрения Чорана в молодости часто движимы его одержимостью жизнью, неукротимой энергией, захлёстывающей полнотой, поиском экстатического опыта — будь то в мистическом упоении или исходе предельного удовольствия от пытки телесности. Другой же Чоран неспособен ни на мгновение отвлечься от созерцания останков, гниющей плоти, от приходящего через естественный ход вещей откровения о тленности и суетности всего сущего
24. В рамках этого взгляда на мир он с сарказмом отмечает все те телесные подробности, упоминания которых сторонники идеальной любви обычно избегают. Особенно он останавливается на нелепых ритуалах, связанных с сексуальностью, на глубоко животной сути с виду высоких чувств, замечая, как меняется человек под воздействием звериного желания:
«Плоть и милосердие — вещи несовместимые: оргазм даже святого превратит в дикого волка».
«Идешь войной на великих и одновременно падаешь ниц перед душком, идущим от неопрятной девки... Разве не бессильна гордость перед литургией запахов, перед зоологическим фимиамом?».
В румынских сочинениях сексуальность, без которой любовь немыслима, составляет предпосылку для
предельного опыта25 (курсив мой — М. Е.), возможность преступить все границы и достичь эмоционального пароксизма, привилегированный способ праздновать жизнь, подрывая разум и умаляя его истины, открытость к таинству экстаза, торжество
бездны телесности26 (курсив мой — М. Е.). Во французских текстах сексуальность преподносится как маркер испорченной природы человека — набор нелепых жестов, безобразная гимнастика тел. Чоран высказывается о ней словами традиции, восходящей к гностикам и продолженной Августином и Лютером. Формулировки, в которых говорится о ней, жестки, негативно окрашены и направлены на то, чтобы вызвать у читателя отвращение. Так, сексуальность воспринимается им либо как натужное кряхтение, либо как момент «слюнотечения».
В представлении юного Чорана человек должен принять свое плотское начало и использовать его как незаменимое средство проживания магии жизненности, умножения сил своего духа и углубления героического мироотношения. Человек должен встречать своё неизбежно трагическое существование посредством придания максимальной интенсивности своим ощущениям и переживаниям. Однако для Чорана образца французских сочинений тело — лишь одна из движущих сил иллюзии, ещё один источник разрастания явлений, очередной враг беспощадного исследования реальности. Подлинная ясность требует пренебрежения телом, устранения его отвлекающего воздействия, отбрасывания этого источника фантазмов.
В силу радикальности мышления и принципиального отказа Чорана от традиционных методов философии, его творчество стало проблемным для интерпретации во многих отношениях. Оно интригует исследователей фрагментарным характером письма и выдающимся качеством с точки зрения стилистики, и при этом его сложно однозначно отнести к конкретному направлению. Часть экспертов полагала, что наследие Чорана принадлежит к литературному жанру, тогда как другие отстаивали философскую природу его текстов, считая его продолжателем традиции Кьеркегора, Ницше и Витгенштейна.
Тем не менее, вне этой полемики все они подчёркивали ценность его сочинений, провозглашая его то «Ларошфуко XX века», то величайшим афористом после Ницше, то крупнейшим французским прозаиком. Пожалуй, наиболее выразительную попытку дать портрет Чорана в одной фразе предпринял Петер Слотердайк: «Пожалуй, он является единственным — после Кьеркегора — выдающимся мыслителем, который твердо понял, что невозможно отчаяться, полагаясь на некий надежный метод».